Если будет возможность, пожалуйста, посмотрите этот сайт с десктопа — опыт будет сильно отличаться <3
Сезон «Новые аксакалы»
Лада Сёмина
Танцы
Лада Сёмина

«В основном работаю с текстами. Главные интересы — в сферах короткой прозы и кино. Сейчас учусь писать сценарии»
Сезон «Новые аксакалы»

Исследование пространства семейной истории, сотканного из устных и письменных форм, с помощью интервью, письма, работы с архивами и других художественных методов с неочевидными траекториями.
В моем детстве взрослые танцевали так: сжимали ладони в слабые кулаки, сгибали руки в локтях и оставляли их примерно на уровне пояса или чуть выше, под грудью — как если бы им пришлось сейчас толкать вперед высокую тележку или держать пакет за обе лямки прямо перед собой. Еще их тела двигались, качались: следуя ритму какого-нибудь проигрываемого хита, перебрасывая тяжесть взрослости поочередно с одной ноги на другую; но я помню только руки — вероятно, потому, что они запечатлены.

На полароидном снимке мы танцуем: молодая мама, бабушка, маленькая я. К маме пришли подружки, все уже вышли из-за накрытого стола и кучкуются перед диваном. Наверное, был включен наш старенький магнитофон с продолговатыми кнопками-клавишами; бабушка мечтала, что я научусь играть на пианино, и каждый раз, нажимая на более податливый по сравнению с другими кнопками «пуск», я представляла, что вот уже играю; я так и не научилась. Мама любила слушать Ветлицкую, Варум и Сташевского, я обожала «Кабриолет» Успенской (моя первая исполненная перед гостями песня, спетая в ситечко для заварки чая), бабушке, кажется, нравился Малинин. Через год выйдет его кавер на песню «Лада», и я эту песню возненавижу, но бабушка будет мне ее петь.

Я запомнила фотографию по-другому: только мы втроем, никаких маминых подружек, никого больше, замкнутый мир. В дурацком сериале, который смотрю, чтобы хоть на время вытряхнуть из головы поломанную реальность, проговаривалось, какими недостоверными могут быть наши воспоминания — даже самые яркие, знаковые, корневые. Кажется, я просто непроизвольно стерла все лишнее, оставив нас с мамой и бабушкой в центре снимка, комнаты, жизни. Бабушка в длинном цветастом платье, которого тоже не помню; обычно она носила блузки и юбки. Смотрю на ее веселое, улыбающееся лицо и хочу спросить: какая твоя самая любимая песня, баб?

Неделю назад я приходила к маме отмечать ее юбилей — и заодно забрать это фото. Оно мелькнуло в мыслях первым, когда решила, что хочу написать что-то о своей семье. Вернувшись домой, увидела дату на обороте: снимок был сделан ровно двадцать семь лет назад, тоже в мамин день рождения. Ей тогда исполнилось тридцать три, мне было пять, бабушке — шестьдесят четыре. Мы могли танцевать под «Женское счастье», «Бедную овечку» или, например, «Маленькую страну» — они были популярны в 1996-м и звучали у нас дома, но я не знаю наверняка. Когда я думала об этой фотографии раньше, то считала, что мы танцуем просто так, а не по случаю праздника. Меня пугают все эти неточности в воспоминаниях. На что мне опираться?

В той (тогда ненавистной мне) песне-тезке есть строчки: «Даже если станешь бабушкой, все равно ты будешь Ладушкой». Почему-то до сих пор понимаю их так: не факт, что тебе удастся дожить до старости — это нетвердый прогноз с приставкой «вдруг», и совершенно необязательно, что он сбудется. Когда маме исполнилось тридцать семь, я этот ее возраст как-то особенно крепко и, видимо, впервые запомнила. На следующий год ее поздравляли с тридцативосьмилетием, а я плакала и протестовала: мне казалось, что такие числа неизменяемы, и тридцать семь ей должно быть всегда. Через четыре года маме будет столько же, сколько бабушке на этом снимке, а я по-прежнему не представляю свою старость. Прогнозы пока не подтверждены, для протестов больше нет сил.

Но есть воспоминание — еще одно, и опять, быть может, неточное в мельчайших деталях, однако давшее мне кое-что крайне важное, силу справляться в том числе. Двадцать семь лет назад в мамин день рождения мы танцевали. Взрослые как обычно: кисти, кулаки, локти, покачивание на месте. А я кружилась-кружилась-кружилась, подол клетчатого платья ходил волной, воланы на юбке подчинялись движению и взмывали вверх, и это были почти что крылья. Когда снимок проявился, я очень расстроилась — так сильно, что долго не могла на него смотреть и старалась побыстрее пролистать в фотоальбоме. Мама это заметила и спросила, в чем дело, я ответила, что танцую не как все. Не так, как надо или как принято, или как это делают взрослые. Это несоответствие ужасно меня ранило: я была уверена, что снимок с такой мной — стыдный, а сама я неправильная.

Мама сказала: это же хорошо. Она сказала: это, вообще-то, здорово. Она сказала, что я танцую сама по себе, собственный и ни на что не похожий танец, и это лучше всего, лучше, чем если бы я пыталась кому-либо подражать: я танцую по-своему, потому что это и есть я.

Сомневаюсь, что она говорила именно так, но дословность здесь не имеет значения — просто мама тогда все сделала верно. Думаю, в этом и есть то, что можно назвать опорой, проявляющейся постепенно, как изображение на полароиде. Этого медленного вызревания хватило, чтобы спустя двадцать семь лет, оборачиваясь и осознавая, какими неточными могут быть воспоминания, я все же наверняка знала, что мне не надо хмуриться, а танцевать не как все — лучше всего.